moglobi.ru Другие Правовые Компьютерные Экономические Астрономические Географические Про туризм Биологические Исторические Медицинские Математические Физические Философские Химические Литературные Бухгалтерские Спортивные Психологичексиедобавить свой файл
страница 1
А.В. Ахутин. ПОВОРОТНЫЕ ВРЕМЕНА.

Статьи и наброски. 1975-2003.

IV. Рубеж ХХ века



1. Тотальный миф и одинокая свобода

__________________________

О ВТОРОМ ИЗМЕРЕНИИ МЫШЛЕНИЯ:

ЛЕВ ШЕСТОВ И ФИЛОСОФИЯ

Что такое сочинения Л. Шестова? К какому жанру можно было бы отнести эти свободные размышления? Вопросы, которые всю жизнь мучили Шестова и которыми он по сей день мучит нас, расслышаны им у Шекспира, Достоевского, Толстого, — у писателей и поэтов. Но у него нет и речи об эстетике или поэтике “художественных произведений”. Эти вопросы звучат для него прямо из глубин бытия (de profundis), как если бы мир и вправду был миром трагедии или романов Достоевского, как если бы в том же мире звучали голоса Киркегора, Ницше, Паскаля, Лютера, ап. Павла и самого Писания. Как если бы Литература была продолжением Писания. Радикальный вопрос, вопрос о “корнях всего” (∙izèmata p£ntwn) задается и решается, по Шестову, не в богословии, не в метафизике и не в науке, сколь бы "строгой" она ни была, а на пепелище Иова или “за коньячком” у Карамазовых. Сюда — в каморку “подпольного” человека, в русский трактир, в келью отчаявшегося монаха, на суд Иова — вызываются духи великих богословов и метафизиков, здесь привлекаются к ответу Аристотель, Фома Аквинский, Спиноза, Кант, Гегель, Гуссерль...

Серьезное изучение западноевропейской философии, мистики, богословия Шестов начал в 1910 г. Он внимательно штудирует историю греческой философии Эд. Целлера, сочинения Платона, Аристотеля, бл. Августина, Фомы Аквинского, М. Лютера, а также фундаментальные и многотомные труды историков религиозных учений, церкви и западного богословия. Но углубление Шестова в метафизику, схоластику и догматику вовсе не означает, что он преодолел свой радикальный адогматизм и сам стал метафизиком, пусть и сколь угодно критичным. Напротив, всматриваясь в саму метафизику с той пристальностью и художественно изощренной зоркостью, которую он обрел в опыте Шекспира, Ницше и русской литературы, он лишь углублял и наполнял новой энергией свое исходное постижение, оставаясь “философом-художником“, как еще в 1908 г. назвал его Р. Иванов-Разумник1. Ни в малой мере не утрачивает он и вкуса к языку, а стиль, похвалы которому он так не любил, часто кажется единственной силой, сообщающей убедительность и смысл его вызывающим парадоксам.

Перед нами критика классической метафизики, однако ни один метафизик традиционного толка не признает сочинения Шестова сколько-нибудь состоятельной критикой. Если это и критика, то вариация той «критики чистого разума», которую, по словам Шестова, осуществил Достоевский2. Иов, Сократ, Плотин, Лютер, Паскаль, Спиноза, Гуссерль… под пером Шестова превращаются в героев Достоевского. Независимо от места и времени проживания, от рода занятий и жанра их произведений персонажи эти сводятся в нескончаемом споре pro и contra в компании Ивана и Алеши Карамазовых.

Первая книга Л. Шестова, отмечающая началотнового пути, — «Potestas Clavium» («Власть ключей»). По замыслу она не что иное, как развитие темы “Легенды о Великом Инквизиторе» Достоевского. Эта легенда, говорит Шестов, «…подводит итог двухтысячелетней истории Европы»3. “Власть ключей” — формула, легитимирующая власть папы и Церкви, дает “наместнику Бога на земле“ абсолютные права. Инквизитор у Достоевского — самозванец и узурпатор духа, присвоивший власть всеобщего благоустроения силою «чуда, тайны и авторитета». Следуя за Достоевским в своих «странствиях по душам», Шестов повсюду находил следы этого «страшного и умного духа», от которого исходит эта власть, который обманул первых людей в раю, искушал Христа в пустыне и по сей день обещает каждому из нас обеспеченный нравственный миропорядок вместо «Бога живого» и в обмен на опасную, в самом деле, свободу.

Задолго до Достоевского так же взглянул на католическую Церковь Лютер, и Шестов усваивает лютеровское «философствование молотом». Однако вовсе не в Церкви и не в папе видит Шестов корень зла. Сам разум — вот главное открытие Шестова на новом пути, — метафизический разум, которому поклонялись эллинские мудрецы, которому подчинилась Церковь с ее богословием и который воцарился в новые времена под именем всеобщей «строгой науки», — разум, говорящий с авторитетом веры, или вера, обеспечивающая себя авторитетом разума, одним словом, классический метафизический разум и есть тот ум, которым умен «страшный дух». Мир классической метафизики замкнут идеальным горизонтом абсолютного знания первых начал и причин. Это мир истин, в которых уже нельзя сомневаться, вечных истин, над которыми и Бог не властен, которые сами вещают от имени Бога, ясного и несомненного.

Таково уморасположение Шестова, и нет ничего удивительного в том, что ведя свой процесс против метафизического разума, он не замечает философии, т.е. той формы мысли, в которой разум именно из любви к истине вступает в тяжбу с самим собой, сомневается в собственных началах и очевидностях, когда вся его логика и необходимость становится логикой и необходимостью радикального, онтологически значимого сомнения. Именно там, где метафизика находит последние ответы, философия ставит свои первые вопросы. Занимаясь Плотином, Паскалем или Киркегором, Шестов как будто улавливает это второе — собственно философское — измерение мышления, но держась исходного или-или, вместе с рационалистической метафизикой покидает и философию.

Глубоко входя в мир европейской метафизической мысли, Шестов, стало быть, не встраивается в нее. Ее энергию и материю (обильно цитируемые им тексты) он трансформирует в экзистенциальную энергию и создает свой жанр философствования. В контексте его произведений любая цитата обретает особый, часто далекий от исходного смысл. Вместе с тем результатом его штудий становится открытие реальной исторической традиции, в которую он может вписать свою одинокую, экстравагантную, казалось, безнадежно декадентскую мысль. Истоки этой традиции, разумеется, в Писании, но прочитанном не как Закон, а как драматическая история личного бого-человеческого общения. Бог Шестова — не только Бог Авраама, не знающего, куда идет, Иакова, боровшегося с Богом, но и Бог Иова, Екклезиаста, Исайи, — всегда присутствующий и всегда сокрытый. “Безумие“ Шестова — это “безумие” ап. Павла, ранних христиан и Тертуллиана, но равно и Плотиново “сошествие с эллинского ума” или Лютерово — с ума томистского. К этой традиции относятся средневековые “антидиалектики” и номиналисты, отчаявшийся в себе монах Лютер, Паскаль, противоречащий человеку до тех пор, пока тот не осознает себя непостижимым чудовищем, Ницше, ищущий духовных сил по ту сторону добра и зла, наконец, проповедник абсурда веры Киркегор.

Шестова часто упрекали в том, что он заставляет всех привлекаемых к делу авторов говорить слишком уж по-шестовски. Конечно, Шестов вчитывался в подлинники, расширял и множил цитаты, приводил их исключительно на языке оригинала, но в «раскаленной атмосфере» его произведений (так Шестов говорит о произведениях Киркегора) все начинает плавиться и говорить странными голосами. Не выходя ни на минуту из круга своих вечных спутников и собеседников, Шестов менее всего озабочен “объективным” воспроизведением их “взглядов”. Он заводит с ними такие речи, в которых мыслитель-классик может вдруг со страстью проговориться о чем-то глубоко индивидуальном, скрытом в тайниках его метафизической системы. История мысли для Шестова — менее всего прошлое, хранящее в себе множество разнообразных мнений, учений и мировоззрений, подлежащих объективному изучению. История — это судебный процесс, слушание дела о человеке, свободе и Боге. Все привлечены к ответу и ответственности. Для Шестова это, в частности, давняя тяжба Иерусалима и Афин, где истина взвешивается на весах Иова, а решение требует жесткого «или-или». Глубоко захваченный этим слушанием, Шестов видит в текстах только улики, показания, выступления защиты и обвинения.

Быть может, философия Шестова, если о таковой вообще допустимо говорить, относится к знакомому жанру экзистенциальной философии? Вроде бы он сам порою соглашается с таким определением. Но во всех писаниях Шестова мы не найдем никаких “категорий” или “экзистенциалов”, ни малейшего стремления к какой бы то ни было опоре на понятия: ни “воля”, ни “сознание”, ни “жизнь”, ни “бытие”, ни “экзистенция”, — ничто не прерывает его нескончаемого, стучащегося во все стены вопрошания, ничто не становится правилом или законом его суда. Разве что Вера в ее вечной борьбе с тем, что Шестов называет Разумом!

Так не относятся ли сочинения Шестова к жанру религиозной философии? Правда, сам этот жанр весьма неопределен, да и с какой, собственно, конфессией связаны размышления Шестова? Согласиться ли нам с Г.П. Федотовым, что перед нами «знакомая иудео-реформаторская линия христианства»4? Что это за «иудео-реформаторская линия», если к ней, по словам самого Федотова, принадлежат Тертуллиан, Августин, Паскаль? Да и лежит ли вообще в основании этого «странствования по душам» какой бы то ни было религиозный базис? Все время мы говорим “философия”, но — в применении к размышлениям Шестова — не страдает ли именно это понятие наибольшей неопределенностью? Ведь, пожалуй что и прав Ю. Марголин, назвавший его антифилософом5...

Шестов — антифилософ. Если кто-нибудь слышал о Шестове, он знает одно: это борец с Разумом и апологет sola fide, фидеист, по-нашему. Ведь он в самом деле строит все свои парадоксы на резком противопоставлении, даже противоборстве веры и разума, Авраама, идущего по зову Бога, не зная куда, и Сократа, требующего знать, куда идешь; откровений Иерусалима и умозрений Афин. Разум, по Шестову, это сам змей-искуситель, поработивший человека смерти.

Вместе с тем именно борьбу с Разумом Шестов и называет философией6.

Однажды, в ответ на такое определение философии, рассказывает Шестов, Э. Гуссерль резко возразил ему: «Nein! Philosophie ist Besinnung!» («Нет, философия это осмысление!»7. — "Оглядка", — умышленно переводит Шестов8, — испуганная и завораживающая оглядка). Так можно ли вообще осмыслить шестовскую борьбу с разумом как философию в строгом смысле слова, в смысле philosophia perennis? Философское ли дело вслушиваться в крики Иова, плач Иеремии, громы пророков или бормотание подпольного человека?

Нетрудно заметить, что врагом Шестова был, собственно, метафизический разум, т.е. разум «на месте законодателя и царя вселенной». Рационалистическая теология и теистическая или натуралистическая метафизика. Точнее говоря, философия, понимающая себя как высшее знание. Еще точнее, исторически точнее, — философия как высшая или строгая наука. Философия, освобождающаяся, по слову Гегеля, от недостойного ее звания любви к мудрости, чтобы стать самой мудростью, наукой. Но не освобождается ли философия при этом от самой себя, не упускает ли она саму суть своего дела, die Sache selbst, говоря словами того же Гуссерля? И сам Шестов, — не слишком ли поверил на слово научным метафизикам? Пораженный идеальным миром сущностей и законов, убегая от него в абсурд и безумие, — не упускает ли и он в своей борьбе саму суть философского дела? Может быть, поэтому слово “философия” в его устах и звучит так неопределенно, сколько бы он ни говорил о «философии трагедии», «философии каторги», экзистенциальной философии и пр.

Между тем, именно в XX веке философия выходит за рубежи классического наукоучения и сегодня на разные лады занята разборкой своей метафизической, «онто-тео-логической структуры». Тем самым она как раз возвращается к своим собственным началам, припоминает суть своего первого и вечного дела, смысл порождающей ее задачи. Словом, — приходит в себя.

Так вот, если взглянуть на философский разум у себя, за его собственным делом, не откроем ли мы в его начале нечто до крайности близкое пафосу Шестова и даже излюбленные им сюжеты? Ведь все дело европейской философии начинается с дела о философии, с процесса над Сократом, тюрьмы и цикуты. Случайно ли это? Не длится ли этот процесс, этот суд столько же, сколько и сама philosophia perennis? Не слышен ли отзвук этого суда во всяком суждении философского разума, сколь бы логично, метафизично или научно оно ни было? И если это так, быть может, нам удастся понять разумный смысл и того суда над разумом, который ведет Шестов, иными словами, философски осмыслить его "антифилософию". Порою, когда Шестов заговаривает о великих философах, его внимание обнаруживает странную избирательность. Оно сосредоточено на полюбившихся эпизодах, цитатах, даже отдельных словах и как бы не замечает контекста, той мысли, которая стоит за ними и которой они держатся. Известно, например, сколь значимо для Шестова высказывание Платона, что те, кто истинно предан философии, упражняются не в чем ином, как в смерти и умирании (Федон. 64А). Так значимо, что даже эпиграфом однажды стало. Но каждый, читавший «Федон», знает, что речь у Платона идет о навыке философа сосредоточивать все свое существо в душе, а душу — в уме, в чистом (спекулятивном, сказал бы Шестов в другом месте) мышлении, которому уже не мешают ни тело, ни страсти, которое поэтому свободно от тела, как душа после смерти.

Или другой пример — Плотин. Обращаясь к текстам самого Плотина, быстро выясняешь: почти все, что Шестов выдает за неслыханные «экстатические постижения» мыслителя, как правило, прямые цитаты или пересказы из Платона. Я уже отметил платоновские источники той фразы Плотина, которую Шестов поставил — вместе с изречением из «Книги Иова» — эпиграфом к сочинению «На весах Иова». Когда Шестов хочет выразить свой философский пафос одним словом, он чаще всего вспоминает фразу Плотина: «философия есть » — “самое важное“, “самое ценное“, “единое на потребу”9. Но место, где Плотин называет философию (а в ней диалектику)  (Plot. Enn. 1. 3. 5, 8), полностью соответствует платоновскому восхвалению диалектического метода, с помощью которого мысль возвышается от «гипотетических» начал к единому, «негипотетическому» и касается самого бытия (Plat. RP. 510b; 534b-c). Да и Аристотель не слишком разойдется с таким пониманием. «…Не следует какое-либо другую науку считать более важной, чем она, — говорит Аристотель о философии. — Ведь наиболее божественная и есть наиболее важная» (Metaph. I. 2, 983a5; ср. Metaph. IV. 2, 1004b21-25).

На разные лады повторяет Шестов, что Плотин изменяет основному завету своего учителя Платона, что он отрекается от , становится  (“ненавистником разума“)10. Потому-де, что он хочет «взлететь над знанием», взойти «по ту сторону всего, по ту сторону столь чтимого ума», войти в общение с «безвидным» и «неизреченным» единым, где «логос», «эпистеме», «нус» только мешают11. Но образ этого выхождения «по ту сторону» (), утверждение «неописуемости», «неизреченности» философского постижения, вспыхивающего в душе внезапно (), как свет, — мы также найдем у Платона (RP. 509b; ближе всего — Epist. VII. 341d). Ясное дело, Плотин не Платон, — Шестов чует верно. Но не менее ясно и то, что Плотин — ученик, комментатор, наследник классической греческой, прежде всего платоновской, мысли — пришел к своей "измене" классическому логосу, осмелимся даже в духе Шестова сказать: сошел с классического ума, — лишь потому, что неуклонно, методически, логически последовательно шел путем этого самого ума, путем, проложенным Платоном и Аристотелем. С-ума-сшествие Плотина — это умное сумасшествие, можно сказать, логичное сумасшествие. Без-умие, без-основность, бездна Единого открывается уму, стремящемуся отыскать свое предельное основание, обосновать свою безусловную возможность. Только там, где человек всем существом вдумывается в последнее основания, ему нужно привыкать «жить и дышать в атмосфере вечно необоснованного»12. И не потому узрел Плотин эту бездну, что был озарен «светом с Востока», напротив, только потому, что бездна уже открылась, открылась и возможность "нового зрения", открылось второе измерение мышления.

Но почему мы все еще продолжаем говорить о мышлении? И можно ли вообще понять такое двумерное мышление как философию? Во всяком случае, сам Шестов полагает, что только так философию и надо понимать. «Не следует с презрением отбрасывать их философию, — говорил Шестов Б. Фондану об экзистенциалистах, — Нужно нападать на их философию, но нужно и упорно подчеркивать тот факт, что их философия есть философия. Их философия упускает из виду, что философия имеет два измерения: вера это второе измерение мышления, — а не мистика»13. А в книге о Киркегоре он писал: «Мышление в “Абсурде” не только сохраняется, но получает неслыханное до того напряжение, оно получает как бы новое измерение, Гегелю и спекулятивной философии совсем незнакомое; и в этом отличительная черта экзистенциальной философии»14. И все же, каким образом, в каком смысле вера, абсурд могут быть поняты как мышление! Положим, метафизика, рациональная теология, спекулятивное мышление (в понимании Шестова), научная философия, — все это лишь одномерные образы мысли. Положим, что в отличие от них философское мышление двумерно. Но что, собственно, это значит? А потом, если мысль достигает философского напряжения именно в этой двумерности, то не столь же ли значимо для нее и первое измерение, измерение разума? Итак, что же, в конце концов: двумерность или противоборство, философия или sola fide? Как бы там ни было, мы видим, что "антифилософия" Шестова таит какой-то серьезный собственно философский урок, — урок, далеко не ясный для нее самой, пораженной криками и шепотами "неразумной" жизни, захваченной своей всепоглощающей борьбой с мертвящим Разумом. Она что-то хочет нам напомнить, заставляет внимательнее вдуматься в суть философского дела, вникнуть в его изначальный замысел. Если удастся извлечь этот урок, быть может, мы лучше поймем и философский смысл самой "антифилософии" Шестова. Попробуем же присмотреться к философии, следуя тому, на что обращает наше внимание Шестов.

1. Философствовать по-настоящему — значит по-настоящему бодрствовать. Пробуждаться и будить мир, который мирно спит. Это сквозной мотив у Шестова15. В этой связи Шестов иногда вспоминает вдруг Сократа, — казалось бы, одного из главных противников, человека, изобретшего сам разум. Но он вспоминает здесь Сократа-овода, которого прихлопнул со сна афинский мир16. «...Бог, — говорит Сократ на суде, — послал меня в этот город, чтобы я, целый день носясь повсюду, каждого из вас будил... Но очень может статься, что вы, рассердившись, как люди, внезапно разбуженные ото сна, прихлопните меня и с легкостью убьете… Тогда вы всю остальную вашу жизнь проведете в спячке...» (Платон. Апол. Сократа. 30e-31a. Пер. М. С. Соловьева). А ведь Сократ защищает на суде не столько себя, сколько свое дело (20c), то самое дело, которое он осознает как истинное богослужение и воинскую обязанность, само дело (; die Sache selbst) философии. С тех пор и по сей день метафорой "пробуждения", "бодрствования" описывается едва ли не каждый опыт радикального философствования. Аристотель говорит о «вечно бодрствующем» уме (Метаф. XII. 7 1072b17), Плотин называет освобождение умной души от тела «истинным пробуждением», пока же душа в теле, она спит беспечным сном (Plot. Enn. III. 6. 6, 70-71), и Шестов, разумеется, не раз цитирует это изречение17. Мы не раз встретим у Шестова знаменитую фразу Паскаля: «Jésus sera en agonie jusqu'à la fin du monde; il ne faut pas dormir pendant ce temps-la» («Иисус в агонии до скончания мира; нельзя спать в это время»)18. Ho он не обратил внимания на то, как Декарт, подобно Сократу воплощавший для Шестова дух разума, описывает свое дело, дело радикального сомнения, допускающего даже то, что и Бог может быть le grand trompeur (великим обманщиком): «Mais ce dessein est pénible et laborieux, et une certaine paresse m'entraîne insensiblement dans le train de ma vie ordinaire. Et tout de même qu'un esclave qui jouissait dans le sommeil d'une liberté imaginaire, lorsqu'il commence à soupçonner que sa liberté n'est qu'un songe, craint d'entre réveillé, et conspire avec ces illusions agréables pour en être plus longuement abusé, ainsi je retombe insensiblement de moi-même dans mes anciennes opinions, et j'appréhende de me réveiller de cet assoupissement, de peur que les veilles laborieuses qui succéderaient à la tranquillité de ce repos, au lieu de m'apporter quelque jour et quelque lumière dans la connaissance de la vérité, ne fussent pas suffisantes pour éclaircir les ténèbres des difficultés qui viennent d'être agitées »19... Впрочем, все это — лишь метафора, неопределенный образ, столь же характерный для религии, мистики, поэзии. Следует спросить: что такое собственно философское пробуждение? Куда, во что мы здесь пробуждаемся? Чем держится философское бодрствование?

2. Вернемся к Сократу. Он будил афинян, испытывая их мудрость, ибо не мог понять, почему бог назвал его мудрейшим. Вывод, как известно, был тот, что Сократ мудрее мудрецов лишь той малостью, что они думают, что знают, а он, коли не знает, то и не думает, что знает (Апол. 21d). Итак, философия начинается пробуждением от знания, от само-собой-разумеющегося, от ума, которым все всегда уже умеют быть, — пробуждением в незнание, в неумение быть. И быть, и думать, и знать надо учиться как будто с самого начала. Какой, в самом деле, подрыв основ! Какая, прямо скажем, шестовщина! Но в этом пребывании при начале мысли и бытия и состоит, видимо, философское бодрствование.

Начало философии имеет и другое, более точное название: удивление —  (Plat. Theaet. 155d; Arist. Metaph. 1.2 982b12-20)20. Здесь, пожалуй, лучше было бы воспользоваться другим русским синонимом: изумление, — слово, которое содержит намек на то самое из-умление, выхождение из ума, сошествие с ума, о котором говорилось выше в связи с Плотином.

Начало философии — из-умление. Это начало философии — ее , principium: не только то, с чего она начинается, но и то, чем она держится и определяется как философия, как prima philosophia, как философия в собственном — а не метафизическом, теологическом или научном — смысле слова. Начало начальствующее. Философия, рискнем сказать, есть искусство радикального, предельного изумления. Из-умление предельно, когда ум касается своих пределов. Философия, стало быть, не столько разрешает первичное изумление, сколько развертывает его, делает его предельным, необходимым и всеобщим, — умным изумлением. Сам ум — со всем своим знанием, со всей логичностью, систематичностью, проницательностью, строгостью и глубиной — превращается философией в орган изумления, столь же теперь глубокого, проницательного etc. Философски изумляясь, ум каким-то образом выходит за свои пределы, изумляется самому себе, оказывается загадочным, невозможным, возвращается к своему началу, где он был еще только возможным. Причем, не только ум, но и весь продуманный им умный мир в самом его бытии. Само бытие как бы возвращается философски изумленным умом в свою предельную — без-умную — изумительность, загадочность, немыcлимость, невозможность. Или всевозможность (интуиция Шестова верна). Ничего странного: ведь в философии мы каждый раз восходим — или возвращаемся — к самим началам мышления и бытия. Самые яркие примеры философского изумления, фундаментального озадачивания самой возможностью мышления и бытия мы находим не только в сократовском искусстве (мудрости) "незнания", но и в загадках Герклита, в апориях Парменида-Зенона, в диалектике платоновского "Парменида", в перипетиях аристотелевской "сущности" (), в "экстазах" Плотина...

Не стану наспех перебирать всю историю философии. Замечу лишь, что, если бы Киркегор не был вразумлен гегелевским Разумом, он не смог бы изумиться неустранимому бытию того, что этот Разум, казалось бы, навсегда снял (hat aufgehoben), что осталось несчастным, непричастным всеобщему Духу – в отчаянном одиночестве своего абсурдного существования. И не в том ли разгадка пожизненной привязанности Шестова к своему извечному врагу – Разуму, которого, — уже давно разоблаченного и поверженного, – почему-то нужно было все снова и снова упорно опровергать и разоблачать, – не в том ли, говорю я, разгадка этой странной дружбы-вражды, что лишь в двумерном пространстве спора, борьбы с Разумом "слезы и смех", "крики и громы", "каторга", "отчаяние", существование без "покровительства законов", – все это обретает философский смысл. Иными словами, открывается в своей поразительной бытийной неустранимости: в той же необходимости и всеобщности, которой обладают "принудительные истины". Эти страхи и страсти нельзя уже счесть иллюзиями воображения, некими недо-разумениями, исключениями, случайностями, историческими обстоятельствами, – словом, чем-то не причастным бытию самому по себе. Для какого же разума именно такой мир может быть "ноуменальным", истинным?

3. Пожалуй, Шестов мог бы сказать нам, что “удивление” слишком отвлеченно, слишком теоретично, чтобы дать понять об истинном начале философской борьбы. Но кажется, и у греков "начало философии" коренится глубже теоретического удивления. Экзистенциальный корень философского удивления можно, пожалуй, увидеть в греческой трагедии21, — явление, странным образом незамеченное Шестовым в его "странствованиях по душам". Трагическое удивление входит в средоточие трагического патоса. Удивление, по словам Аристотеля, возникает в момент перелома, когда необходимая, логически последовательная связь поступков, преследующих благую цель, неожиданно, парадоксально (), приводит к цели противоположной (Arist. Poet. 1452al2-22). Именно патос трагического удивления порождает сострадание и страх и одновременно очищает эти страсти (Ibid. a37-40). Я понимаю так: трагедия освобождает эти страсти от видимости случайного и открывает их всеобщую возможность. Этим-то трагическая поэзия и философичнее разных историй о несчастных случаях (Ср. 1451аЗб-Ь8).

4. Полагаю, мы лучше поймем и греческое удивление, и «достоверный абсурд» Тертуллиана, и «ученое незнание» Н. Кузанского, и картезианское сомнение, и, наконец, «отчаяние» Киркегора и Шестова, если увидим в них — помимо прочего — также и метаморфозы собственно философского патоса. Если все это действительно входит в условия философской озадаченности, относится к самому делу, — ясно, что я в состоянии философски «suspendre mon jugement» (отстранить (букв. “подвесить”) мое суждение) (Декарт) лишь в том случае, когда способен выдержать "Suspension des Ethischen" (Киркегор)22 и всего с ним связанного (Истина, Добро, Красота). Но верно и обратное.



5. Что более противоположно первоначалам философии Шестова, чем первоначала разума, чем вечные, самоочевидные истины, на которых базируется его логическая необходимость, те verites de raison, над которыми и Бог не властен? Не перечислишь всех вариаций его критики этих vrites. В самом деле, философия на протяжении всей своей истории определяла себя как мышление (даже науку) о первых началах и причинах бытия и мышления. Разве не в отыскании само-бытного, само-обоснованного, само-очевидного состоит само дело философии? Но присмотримся и к этой философской задаче повнимательней. Что, собственно, значит здесь это "само"? На чем основано то мышление, которым мы собираемся мыслить о первоначалах, т.е. — о тех основах, которыми ведь впервые основывается само разумное мышление, способное что бы то ни было искать и обосновывать? Как вообще мышление может поставить под вопрос само мышление, саму возможность мыслить? Тем более, как оно может поставить под вопрос само бытие, его возможность? Что значит помыслить первоначало бытия? Обосновать бытие мышлением? Выяснить его настоящий вид? Ответить на вопрос: как возможно то, что не может не быть? Но именно так ставится этот вопрос в философии. И мы всегда найдем в философии, отвечающей задаче primae philosophiae, фундаментальную двумерность: она мыслит о мысли, обоснованной логически (доказательной), догматически (в теологии, например) или эмпирически, но свое собственное мышление, разбирающее саму возможность подобного обоснования, строго отличает от обоснованного знания. Но это ведь и значит, что философия открывает незнание, лежащее в основе всего мира знания, Обитает в пространстве внелогического (разумеется, не просто нелогичного), простирающемся по ту сторону всего фактически или даже самоочевидного. Так Платон останавливается в «Теэтете» перед той апорией, что первоначала (элементы) “логоса“, которым держится знание, определенное как «правильное мнение с “логосом”», сами не могут быть таким знанием, ибо по определению суть “алогон” (Plat. Theaet. 203a-205e). В «Государстве» он, соответственно, строго отделяет диалектический “нус” (noàj) философии от дианоэтических “эпистем” (™pst»mh), причем сам этот "алогичный" нус, устремленный к тому же по ту сторону самого себя, и есть то "негипотетическое" первоначало, которое призвано обосновать "гипотетические" начала логически рассуждающих "наук". Так и Аристотель — в логическом сочинении, с логической строгостью — показывает, что «начала доказательства», без которых никакая логика «не производит знания» и которые поэтому должны быть более истинными, более необходимыми, чем всякая знаемая на их основании истина, сами недоказуемы (Analyt. post. 1. 2-3). Философия поэтому не может быть ни главной наукой, ни наукой вообще (ib. 76a16-22). А значит, ум, который и занимается началами наук (ib. 100a6-16), который связывает всякий доказывающий силлогизм (ib. 85a1), который, стало быть, призван придать всему необходимому силу необходимости, — сам ум как будто ни на чем не основан, ничем не держится...

Не буду множить примеры. Подобное самоопределение философской мысли в разных формах свойственно каждой серьезной философии, ибо такого рода парадоксальность присуща самому ее делу: мышлению о первых началах мышления и бытия. Шестов редко принимает всерьез двумерносгь философского мышления, о которой говорит философская традиция. Он считает, что для Аристотеля, скажем, — как для Спинозы, Гегеля и Гуссерля, — вообще нет никакой разницы между философией и наукой.23 А если так, то для второго — и единственного — измерения мышления остается sola fide, solus absurdus...

6. Разумные истины необходимы и принудительны. Почему? «Ведь если уже о чем спрашивать, то именно о том, откуда пошла эта принудительность»24. Однако, о чем ином спрашивает философия, когда она спрашивает о первых началах? Вопрос о началах, когда он радикальный, т.е. философский, обращен к тому началу, где еще нет никаких начал, ни самоочевидных, ни проблематичных. Где неизвестно, как возможна очевидность и как ставятся проблемы. Она подводит мысль и бытие к некоему ничто мысли и бытия. Где еще как бы нет того, что только может быть. Может быть настоящим бытием, состоятельной мыслью, может быть необходимым и принудительным или случайным и свободным, очевидным или сомнительным... Первые, исходные, философские начала и причины бытия и мышления — не вечные истины и очевидности, а начинания, причинения, допущения.

Если философия по своей сути есть вопрос о начале мысли и бытия, она развертывает логику и онтологию как форму возвращения к началу. Туда, где все только начинается, может начаться. Где все еще возможно. Где все необходимости — логические, онтологические, теологические, технологические — выходят из своих предопределенных ходов и сходятся на философский суд, принужденные задаться одним вопросом: как вообще возможна необходимость, откуда она пошла, каким ходом она находится и пускается в ход? Что если возможны разные необходимости: у Аристотеля одна, а у Декарта, скажем, другая? Ведь Декарт и впрямь начинает все дело мысли как бы с самого начала. И не начинает ли с самого начала каждая философия? Не есть ли философия вообще тот оборот мышления, когда оно начинает все свое дело с самого начала и ведет его по-другому, по-своему? Так, видимо, и можно говорить о двумерности (а может быть, и многомерности) философского мышления: оно всегда движется в определенном, необходимом строе мысли и мира, но одновременно и в сфере начал, где таятся упущенные (в "очищенном" — Шестов сказал бы «ободранном»25 — мире снятые, забытые) возможности и еще только возможные допущения мышления и бытия. Шестов близко подходит к такому пониманию «второго измерения мышления» и афоризме XVI («Maximum метафизики») четвертой части книги «Афины и Иерусалим», озаглавленной «О втором измерении мышления. (Борьба и умозрение)». «Там, где мы усматриваем преступное и нечестивое своеволие, отсутствие всякого “основания“, — пишет тут в частности Шестов, — там они (греки. — А. А.) видели начало метафизической истины. <...> Для них метафизика не была продолжением науки. Последнее arche, последний источник истины они находили за пределами знания, и с принципами, на которых покоится познания, не имел ничего общего. Нам кажется это безумием и нелепостью. Мы хотим, чтобы метафизика была наукой»26.

Подведем некоторые итоги. Как все же дело Л. Шестова входит в само дело первой философии?

1. Шестов пробуждает, приводит философскую мысль в себя из самозабвения в научной и всякой иной одномерной метафизике. Как и современная ему экзистенциальная философия, он захвачен тем единичным, случайным, несчастным существованием, которое полностью "снимается" в мире идеальных сущностей, общностей, закщнов и проектов.

2. По правде говоря, он пробуждает не столько философскую мысль, сколько изначальный философский патос: страсть, страдание, болезнь без-умия и беспочвенности. Тот же патос он находит и отчаянии Киркегора, в умении Паскаля жить над бездной, в «sola fide» Лютера, в экстазах Плотина... Я попытался показать, что подобный патос действительно лежит в началах философии, что он открывал саму философию как искусство незнания, радикального удивления и что найдем мы его не только там, где ищет и находит Шестов, но и в греческой трагедии, и в апофатике «ученого незнания» Н. Кузанского, и картезианском сомнении, кантовском антиномизме и т.д.

3. Философский патос охватывает все дело философии как возвращения разумного мира к началам-начинаниям разумения и бытия, в ничто, чреватое возможностями разумения и бытия.

4. Шестов наводит нас на мысль о принципиальной двумерности философского мышления, хотя сам, увлеченный борьбой с одномерным метафизическим разумом, чаще всего не замечает всей парадоксальности разума философского. Между тем, все напряжение философского разума создается именно тем, что он связывает то, что его разрывает противоборством: стремление к завершению и возвращение к началу. В античности:  (ум) как “полемос” (связь-сражение) между многим и единым, между миром форм и бесформенной формой форм, между логосом ("эпистемами") и бездной единого; в средневековье intellectus, распятый между божественным ничто и ничтожностью тварного мира, между , между sacra doctrina и docta ignorantia; в XVII веке: cogitatio — между методическим познанием и тодическим сомнением (незнанием), между res extensa и res cogitans (двумя необщающимися субстанциями), между всесторонне бесконечным миром и конечным человеком... Сегодня: ... ?

5. Наконец, что же такое "вера" Шестова? По-моему и здесь Шестов не столько озабочен каким-то определенным вероисповеданием, сколько самим началом, возможным начинанием веры как бы из ничего, из бездны. Когда бездна разверзается под ногами, точнее, когда открывается, что под ногами человека не почва, а изначально разверстая бездна, тогда из бездны души рождается зов, на который впервые может откликнуться Бог.



Итак, я старался обрисовать место, которое может занимать мысль Л. Шестова в пространствах первой философии. Придется просить прощения у Льва Исаковича за то, что я попробовал привить дикую веточку его мысли к Древу Познания.

1993.

1 Иванов-Разумник Р. И. О смысле жизни. СПб. 1908. С. 166.

2 «“Записки из подполья” не обсуждаются и даже не называются по имени ни в одном философском учебнике. Нет иностранных слов, нет школьной терминологии, нет академического штемпеля: значит, не философия. На самом же деле, если была когда-нибудь сделана “Критика чистого разума”, то ее нужно искать у Достоевского — в “Записках из подполья” и в его больших романах, целиком из этих записок вышедших». Шестов Л. Соч. в 2-х томах. Т. 2. М. 1993. С. 42.

3 Шестов Л. Sola fide. — Только верою. Греческая и средневековая философия. Лютер и церковь. YMCA-Press. Париж. 1966. С. 112.

4 Федотов ГЛ. Л. Шестов. На весах Иова. Изд. Совр. Записки. Париж 1929 // Числа. Сборники под редакцией И.В. де Марциали и Н.А. Оцупа. Кн. 2-3. 1930,с.259.

5 Марголин Ю. Антифилософ // Новый журнал. New-York. 1969, т. 99. С. 224-236.

6 В этой связи Шестов любит цитировать слова Плотина:       — «душам предстоит великая и последняя борьба» (Plot. Enn. 1. 6. 7,32). См. Шестов Л. Сочинения в 2-х томах. "Наука". 1993, т. 1, с. 662. Отметим, что Плотин здесь почти дословно приводит типичные выражения Платона, описывающие восхождение души в «занебесную сферу» чистого ума: см. Plat. Phaedr. 247b; ср. Symp. 210e; RP. 618b.

7 Шестов Л. Памяти великого философа. Эдмунд Гуссерль // Шестов Л. Умозрение и откровение. УМСА-Ргеss. Раris. 1964, с. 305.

8 Шестов Л. Сочинения в 2-х томах, т. 1, с. 333, 660-662.

9 Шестов Л. Сочинения в 2-х томах. Т. 2. С. 163.

10 Шестов Л. Соч. в 2-х томах. Т. 2. С. 329.

11 Там ж. С. 393-396.

12 Там же. С. 394.

13 Fondane B. Rencontres avec Leon Chestov. Plasma. Paris. 1982. P. 131.

14 Шестов Л. Киркегард и экзистенциальная философия. (Глас вопиющего в пустыне). "Прогресс"-"Гнозис". М. 1992. С. 73.

15 Шестов Л. Сочинения в 2-х томах. Т. 2. С. 325. Т. 1. С. 609-610 et passim.

16 Там же. Т. 1. С. 367. Т. 2. С. 336.

17 Шестов Л. Соч. в 2-х томах. Т. 2. С. 324; 354.

18 Шестов поставил это изречение эпиграфом к статье о философии Паскаля «Гефсиманская ночь». См. Шестов Л. Соч. в 2-х томах. Т. 2. С. 278.

19 «Но предприятие это мучительно и трудно, и какая-то леность нечувствительно вовлекает меня в ход моей обычной жизни. И подобно рабу, который радуется во сне воображаемой свободе, а когда начинает подозревать, что его свобода всего лишь сон, боится пробуждения, потакая своим приятным иллюзиям, чтобы и дальше обманываться, так и я нечувствительно для себя впадаю в свои старые мнения и боюсь пробудиться от этой дремоты из страха, что трудное бодрствование, которое сменит это спокойствие, не только не добавит сколько-нибудь света познанию истины, но и не будет достаточным для того, чтобы рассеять мрак тех трудностей, которые и так беспокоили меня. (Пер. автора). — Descartes R. Meditations touchant la premiere philosopie. Premiere meditation. — Descartes. Oeuvres et Lettres. Gallimard. (Bibliothèque de la Pléiade). Paris. 1953, p. 272-273.

20 Ср. Шестов Л. Сочинения в 2-х томах, т. 1/ C. 143,153.

21 См. выше статью «Открытие сознания. Древнегреческая трагедия и философия».

22 Suspension des Etischen значит у Киркегора «удаление, устранение этического от дел». Он имеет в виду обычное в церковных кругах выражение Suspension eines Geistlichen, кот. означает запрещение духовному лицу отправлять богослужение. «…Этическое как таковое, — говорит Киркегор, — есть нечто всеобщее, а всеобщее — это то, что применимо к каждому <...> . Как только единичный индивид пытается сделать себя значимым в своей единичности перед лицом всеобщего, он согрешает и может лишь, признав это, снова примириться со всеобщим <...> Вера как раз и есть тот парадокс, что единичный индивид стоит выше всеобщего». Кьеркегор С. Страх и трепет. Пер. Н. В. Исаевой и С. А. Исаева. М. 1993. С. 53-54. «И для Ницше, — напоминает Шестов, — его “по ту сторону добра и зла”, только формой выражения отличающееся от Suspension des Ethischen, было не решением теоретической проблемы, а выходом из того безнадежного тупика, в который его загнали всеобщие и необходимые истины» (Шестов Л. Соч. в 2-х томах. Т. 1. С. 485). См. также Шестов Л. Киргегард и экзистенциальная философия. С. 43-52.

23 ШестовЛ. Сочинения в 2-х томах, т. 1. С. 22 et passim..

24 Там же. С. 616.

25 Там же. С. 620-621.

26 Там же. С. 622.




страница 1
скачать файл


Смотрите также: