moglobi.ru Другие Правовые Компьютерные Экономические Астрономические Географические Про туризм Биологические Исторические Медицинские Математические Физические Философские Химические Литературные Бухгалтерские Спортивные Психологичексиедобавить свой файл
страница 1


Кайеркан, 1955 Летом 1955 г.

Последний год

Последний год пребывания в лагере прошел у меня в условиях, можно сказать, оранжерейных.

Главным фактором этих условий были «Барабановские реформы». О них и по сию пору мало кто знает, поэтому будет нелишним рассказать о них здесь всё, что мне запомнилось. Вообще ГУЛАГ в те годы мог служить (как я понял позже, когда, будучи освобожден, с удивлением обнаружил полнейшую неосведомленность вольных граждан о том, что нам в зоне казалось самоочевидным и общеизвестным) зеркалом, даже увеличительным зеркалом, попыток властей придать нашему азиатскому способу производства (Маркс) «человеческое лицо». Особенно примечательной была затеянная летом 1955 года гулаговская реформа, сравнимая по своей радикальности разве что с горбачевской «перестройкой»: тут были и гласность, и права человека, и принцип «разрешено все, что не запрещено», и самоуправление трудовых коллективов – всё, разумеется, в гулаговском истолковании1. В Норильск для реализации этих «неслыханных перемен» приехал тогда полковник Барабанов (тот самый Барабанов, которого под именем Баранова, руководителя строительства нефтепровода в глухой тайге – разумеется без упоминания о том, что строителями были зэки, - воспел В.Ажаев в своем нашумевшем в 1948 году романе «Далеко от Москвы»). Помимо устроенной им в городском театре конференции норильлаговских заключенных, Барабанов побывал во всех лаготделениях Норильлага-Горлага, разъясняя содержание провозглашенных им нововведений. Надо сказать, что лагерное начальство отнеслось к его новациям без энтузиазма, но на какое-то время дышать в лагере стало легче. Особенно нам, фашистам («политическим»), которых – ирония гулаговского абсурда - возвысили до уровня уголовников, введя для них зачеты рабочих дней (день за два, а то и за три при условии перевыполнения норм выработки), а также возможность расконвоирования и даже поселения вне зоны – с семьей или без оной. Особенность этих событий в Кайерканском лаготделении состояла в том, что на упомянутую конференцию от нас (в числе прочих) попал Григорий Александрович Чудновский (о нем - в другом месте), который застенографировал выступление Барабанова. По возвращении он передал эту стенограмму своему другу, культоргу Борису Самойловичу Костинскому (о нем - тоже отдельно), а тот многократно «озвучил» (нынешнее модное словцо тут как нельзя более уместно) ее по лагерному радио, лишив тем самым лагерное начальство свободы маневра в истолковании «высочайшей воли».

Воспользовавшись этими свободами, я той осенью, оставаясь заключенным Горлага, испросил разрешения (и получил его) поступить во Всесоюзный заочный политехнический институт для завершения незаконченного образования: мне оставалось выполнить и защитить дипломную работу2. На мой вопрос, каким образом я смогу защитить ее – по правилам ВЗПИ защита может проходить только в самом Институте в Ленинграде – начальник лаготделения ответил: «Учись спокойно, когда дойдет дело до защиты, мы тебя и в Ленинград свозим, и обратно. Ты только учись!». Так я догадался, что теперь в число критериев оценки деятельности лагерной администрации включено и количество заключенных, обучающихся в ВУЗах… Судьба, правда, распорядилась по-своему, и мне не пришлось воспользоваться этой гулаговской вольностью.

(Как ни странно, ни верхами, ни низами проводившиеся мероприятия и реформы не воспринимались как косметика. По моим наблюдениям, на всех этажах, кроме самых высших, эти новации понимались как передний фронт набегающей волны еще более глубоких перемен. Одни ждали их с надеждой, другие с беспокойством).

Ближайшим следствием этих веяний для меня стало то, что по рекомендации недавно освободившегося Исаака Ионовича Байтера (в прошлом и в последующем одного из ведущих инженеров Мосэнерго), не получившего разрешения на выезд из Норильска (как и все «освобождавшиеся» из Горлага), но немедленно ставшего начальником службы релейной защиты Норильской энергосистемы, главный энергетик нашей шахты назначил меня дежурным электриком на центральном вентиляторе, что означало расконвоирование, поскольку этот вентилятор расположен был километрах в трех от производственной зоны с ее вышками и охраной. Это была уже почти свобода! (Много лет спустя я понял, что все мы, свободные советские люди - в сущности всего лишь расконвоированные заключенные, а о том, что такое есть действительная свобода – понятия не имеем). А дальше и того лучше: поскольку я уже отбыл (с зачетами) 1/3 срока и начальство не имело ко мне никаких претензий по части соблюдения режима, мне разрешили проживание вне зоны (с обязательством – естественно – регулярно отмечаться в лагерной администрации и работать всё на той же шахте 18/16).



В довершение всех чудес вдруг пришло покаянное письмо от жены. Надо сказать, что она не оставляла меня своим вниманием и до того. Первое письмо, пришедшее от нее в лагерь было таково, что кум (Якобсон была его фамилия) не позволил почте отдать его мне, а вызвал меня к себе с тем, чтобы я прочитал это в его присутствии. Оно, и в самом деле, могло смутить кого угодно. Вся информация, содержащаяся в этом страниц на 12 тексте, исчерпывалась лишь самим фактом его наличия: жива, значит, и проживает с детьми по адресу, указанному на конверте. Все остальное – представляло собой поток изобретательной ругани, основные мотивы которой были: ты враг жены, враг детей, враг народа, и еще вопрос, правильно ли поступил наш самый гуманный суд, сохранивший тебе жизнь, поскольку едва ли лагерь перевоспитает такого негодяя за 25 лет. Надо признаться, что наша семейная жизнь до ареста была далека от идиллии, и письма, столь же пространные и красноречивые, я получал от нее достаточно регулярно (независимо от расстояния – мы могли при этом жить в одной комнате), причем инвективы, как правило, были выстроены по логике восхождения от личного к общественному. В прежнее время все это можно было оправдать ее надеждой на то, что под воздействием критики я как-то перевоспитаюсь, теперь же…, впрочем, к тому времени я уже не искал ей оправданий, а принимал как некую данность. Так что, в общем, моя реакция на письмо была достаточно сдержанная, и кум решился отдать мне письмо (правда, в бараке мне пришлось показать это письмо бригадиру, чтобы снять подозрения по поводу моего длительного общения с кумом). Потом было еще несколько писем аналогичной тональности. Якобсон мне вручал их лично. Однажды он не удержался от риторического вопроса: «Где ты такую стерву нашел?» Но настал день, когда он с просветленным лицом помахал мне издали очередным конвертом и прокричал: «Мир и дружба!» На самом деле то были не «мир», а самообвиненье и самобичеванье («я недостойна мыть тебе ноги») и не «дружба», а беззаветная и безмерная любовь высшего накала… Впрочем, перипетии наших отношений – сюжет для отдельного рассказа; вернусь к нему в другой раз…
Примерно в это же время такое же разрешение на проживание вне зоны получили вышеупомянутые друзья, Костинский и Чудновский.


Б.С. Костинский, 1962 Г.А.Чудновский, 1955
Своими друзьями в то время назвать их я бы не мог: они были старше меня лет на 10 и на целую войну; друг с другом же их объединяло сходство судеб: оба с первых дней войны на фронте, оба оказались в окружении, но сумели избежать плена, Костинский – выдав себя за «фольксдойча», Чудновский – за украинца, обоих выручило свободное владение Б.С.Костинский, 1962 немецким языком, оба по освобождении попали – за то, что выжили– под трибунал,

который приговорил того и другого к 10 годам с заменой заключения отправкой в штурмбат (офицерский вариант штрафбата), оба в первом же бою «смыли вину кровью», за что

были награждены боевыми орденами и восстановлены в офицерском звании, после чего воевали до конца войны; оба через год – два после демобилизации были снова арестованы и обоих трибуналы приговорили– за ту же «смытую кровью» вину – к 25 годам лишения свободы. С Костинским я в лагере познакомился только в последнее время, когда он– на волне «Барабановских реформ»– стал культоргом лаготделения. А с Чудновским мы весь год вместе дежурили на шахтном вентиляторе, я – электриком, он – механиком. И вот теперь они предложили мне присоединиться к ним с тем,

чтобы сообща содержать купленный Костинским – за 1000 рублей - балок3 (он купил его к предполагаемому приезду семьи, но семья когда еще приедет, а пока …) и тем самым осуществить «проживание вне зоны», разрешенное нам начальством…

Балок наш стоял так, что на работу можно было ходить только по железнодорожным путям. Именно этим путем в один из февральских вечеров я и отправился на свой вентилятор. С собой прихватил ведро, чтобы по пути на водокачке набрать воды; сменщик – Чудновский – возвращаясь с дежурства, зайдет на водокачку и отнесет воду в балок. Погода была обычная для этих мест в феврале: пурга, ни зги не видать (да и темень – полярная ночь)…

В общем, удар наехавшего паровоза пришелся, вероятно, в затылок – я его и не почувствовал; очнулся - на мгновенье – под паровозом – от какой-то запредельной боли, такой, что она уже не как боль воспринималась, а как чудовищное сжатие. Успел только понять, что это, по-видимому, смерть, пожалеть родителей (которых вдруг увидел, сидящими за столом при уютном свете настольной керосиновой лампы) – снова спасительное забытье. Очнулся опять от боли, на этот раз обычной сильной боли. Догадался, что лежу на путях, что одной ноги у меня, по-видимому, нет (как мне казалось, торчит обнаженная окровавленная кость голени), другая кровоточит, но, возможно, осталась; бок разодран; череп проломлен, глаза залиты кровью; шапки и рукавиц нет. Но, кажется, есть шанс выжить. Если только сумею выбраться отсюда, пока новый паровоз не добьет меня окончательно. Но шанс есть. Надо только выбираться. Ползком, конечно… И опять потерял сознание. Снова очнулся, пополз, держа направление на балок, в котором когда-то наша бригада грузчиков обогревалась в ожидании подачи очередного состава. Пока дополз, снова несколько раз терял сознание. Все же дополз. Но, ухватившись за нижний край входной двери, открыть ее не смог. Собрав последние силы, встал на оставшуюся ногу (осталась - таки) и потянул за скобу – дверь не подалась, балок был заперт. Обессилев, упал и снова потерял сознание, успев только подумать: «Теперь уж точно – конец».

На мое счастье, кто-то из грузчиков в это время забежал за инструментом в кладовку рядом с балком и заметил валяющееся под соседней дверью окровавленное тело. Я очнулся, когда он втаскивал меня в балок. Я попросил, чтобы он положил меня на стол – там теплее, у меня же зуб на зуб не попадал – так я замерз. Через какое-то бесконечное время прибежал из шахты фельдшер, наложил жгут (жгуты?). Я попросил хотя бы глоток спирта – для согрева, он дал мне, но тепла я не почувствовал. Пришел Костинский, я схватил его руку и, кажется, больше не отпускал, пока меня не доставили в Норильск, а это – сколько времени? (Он рассказывал потом, что у него целые сутки после этого болела рука – так я ее стиснул). Меня, по-видимому, нашли около часов 7 – 8 вечера, норильская скорая помощь выехать отказалась, выслать специальный транспорт отказались тоже, пришлось ждать рабочего поезда, доставившего на шахту ночную смену и вывезшего вечернюю. Все это время я находился большей частью без сознания. Уже в вагоне попросил ослабить жгуты – мне казалось, что вся боль – от них, но мне сказали, что надо терпеть. Я терпел.

В очередной раз очнулся на столе в хирургическом кабинете – как я догадался. Хирург копался у меня в черепе, извлекая из него какие-то не то кости, не то камни, и диктовал сестре перечень обнаруженных травм, своего рода «дефектную ведомость» на меня, одновременно делая какие-то распоряжения по подготовке к переливанию крови. Заметив, что я очнулся, стали записывать анкетные данные: фамилия, имя, отчество, возраст, место работы… Как только кто-то назвал это место, – шахта 18/16, - последовал быстрый вопрос: «Заключенный?» – «Да, но на вольном поселении» – «Забирайте, везите в лагерную больницу». (Оказывается, меня привезли в городскую больницу, а надо было – в лагерную). – «Но сделайте хотя бы переливание крови, операцию – вы же всё подготовили» - это голос Костинского, он чуть не плачет. – «Нет, нет, забирайте, не теряйте времени, везите к себе». – «Хорошо, мы увезем, вы только переливание крови сделайте, первую помощь пострадавшему окажите» – это голос нашего «кума» (оперуполномоченного, по фамилии Ходун). – «Сказано, не теряйте времени, везите к себе в больницу!»

(Понимаю, что неведомый хирург не столь уж виноват. Типичный советский функционер, а клятва Гиппократа – так кто же её в стране победившего социализма всерьез принимал? Совесть? Совесть предполагает свободу выбора, а где она – свобода?)

Повезли «к себе». Здесь никакого хирурга не было, нас принял дежурный медбрат. О переливании крови, да и вообще о какой бы то ни было медпомощи не было и речи. За взятку (Костинский дал медбрату) мне сделали инъекцию глюкозы,и я снова потерял сознание.

Утром (по словам Костинского – это произошло лишь сутки спустя, поскольку меня привезли в ночь на воскресенье) пришел хирург и, осмотрев меня, сказал (как мне позже рассказали): «Не жилец»,- и не стал оперировать сам, а разрешил сделать операцию своей жене – терапевту, захотевшей переквалифицироваться на хирурга; надо сказать, она сделала операцию хорошо, так мне потом сказали специалисты в свердловском институте восстановительной хирургии и ортопедии (ВОСХИТО). Но я выжил, хотя благодарить за это я должен не ее и вообще не больницу, а всё того же Байтера: он поднял на ноги, кажется, всех норильских евреев (напоминаю: он был сионистом, и пробуждать национальную солидарность считал своим долгом), и несколько недель мне передавали с воли парное молоко (это в условиях Норильска!) и куриные бульоны.

И.И.Байтер,1956
Морально меня тогда поддержал Чудновский. Каждые два-три дня он передавал мне очередной урок стенографии, которую я в результате освоил до автоматизма (оставшегося и по сию пору, но скорость, конечно, утрачена). Не меньшей опорой оказались Сергей Есенин и Леся Украинка. Их сборники постоянно были у меня в руках, я перечитывал их снова и снова. Как я мог до сих пор не знать эти шедевры. «Лугом пройдешь, как садом,/ Садом в цветении диком,/ Ты не удержишься, взглядом/ Чтоб не припасть к гвоздикам./ Лугом пройдешь, как садом…/» Или: «Случилось это в дни священной Германдады:/ Монахи грешника схватили раз/ И привели пред очи Троквемады/ На инквизицию. И так гласит рассказ./ Сначала мученик молчал, и только слезы/ Текли из отуманенных очей/ <…> И молвил мученик: “Молю, ради Христа,/ Прибавьте мне огня! Огонь - моя отрада…/ Огня мне, палачи! Он мне один лишь мил!» -/ «Сжечь грешника! – изрек сурово Торквемада. – Надежды больше нет. Диавол победил4.

Существенным было и внимание однопалатников.

Особенно заботился обо мне, буквально «на руках носил» (в туалет) Вано, юный уголовник, в который уже раз оказавшийся в центральной лагерной больнице (ЦЛБ) по поводу «проглота» неких металлических предметов – то это были гайки, то – ложки; он их глотал время от времени как раз для того, чтобы его увезли в ЦЛБ, где их удалят хирургическим путем: сама операция короткая, но пока будут готовить к ней, да послеоперационный период, да и потом не сразу ведь на общие работы погонят – глядишь – месяца полтора, а то и все три прокантоваться можно. На сей раз Вано, находясь в БУРе, проглотил алюминиевую ложку. Лагерный врач не поверил, да и рентген не показал: алюминий для Х-лучей прозрачен. Тогда Вано проглотил термометр, тут уж рентген подтвердил «проглот» (как-никак ртуть), и Вано отправился в ЦЛБ. Но тутошние хирурги разъярились: сколько можно потрошить этого «шпагоглатоателя»! Ему сказали, что резать будут без наркоза, но потом сжалились и резать не стали вовсе, велели лишь справлять большую нужду в таз до тех пор, пока проглоченный термометр не выйдет сам. Вано и рад: ему ведь не сама по себе операция нужна, а «кант».

По-своему поддерживал, подбадривал меня старый уголовный «авторитет» Сергей. Какой уж он был «авторитет» не знаю, в лагере он был бригадиром, бесконвойная его бригада занималась погрузочно-разгрузочыми работами. Вот на этих работах он и попал под самосвал. Перелом тазовых костей, разрыв уретры – с этим его, как и меня, «скорая» доставила в ближайшую больницу, где ему сделали все, что требовалось, – переливание крови, операция, гипс, - и положили в стационар. Но через день пришли посланцы Норильлага и потребовали перевезти его в лагерную больницу. Возражения врачей, что он нетранспортабелен, убежать не в состоянии – никакого эффекта не имели. Если не считать того, что врачам, вероятно, влепили выговора, отдаленным последствием чего, возможно, и стал тот отказ в медицинской помощи, на который три недели спустя нарвался я с моими сопровождающими.

Еще в палате был молодой, ну, может, чуть старше меня паренек, Андрей. Был он верующим, адвентистом седьмого дня, так вроде бы это называлось. За что получил срок, не знаю, едва ли за веру (к ней он пришел, похоже, уже в лагере), на воле был летчиком, в лагере – каменщиком. В больницу попал по поводу вывиха плеча, полученного им в результате падения с четвертого (!) этажа. Это удивительное приключение, разумеется, укрепило его в вере в высшей степени, и он несколько раз пытался приобщить к вере и меня – увы, безуспешно.

Часто навещал меня пожилой унылый зэк из Каеркана по фамилии Люба. В больницу он угодил по поводу цисцита, но здесь выяснилось, что это не цисцит, а рак. Ему не сказали, но он как-то сумел заглянуть в свою медкарту. Болей он не чувствовал, но знал, что жить ему осталось от силы год. Если бы он был просто уголовником, его бы по болезни сактировали, но с его статьей 58.1-б (измена Родине) об актировке не могло быть и речи. Да и что дала бы ему свобода? Родственников у него не было. Куда бы он делся со своей безнадежной болезнью?

А измена произошла следующим образом. В разгар боя на его артиллерийскую батарею из тыла вдруг вышла какая-то немецкая часть. Никакого сопротивления немцам они оказать не могли: все их оружие было хотя и рядом, но за ним еще надо было бежать, а немцы с наведенными на них автоматами – вот они, буквально в трех шагах. Ничего не оставалось, как поднять руки. По его словам, этот факт трибунал – позже, когда в конце войны он был освобожден из плена и предстал перед трибуналом, ему в вину и не ставил. Вина была в другом. Когда у них в лагере военнопленных стали появляться представители РОА (армии генерала Власова), он потянулся к ним. Правда, записываться в РОА он не спешил, но охотно читал власовские пропагандистские газетки, был замечен администрацией, его сделали старшим по бараку. Никакой реальной власти это ему не давало, но, сблизившись в какой-то степени с немецкими надзирателями, он стал через них доставать немецкие газеты (немецкому он научился в военном училище, он ведь был кадровым военным). Вот, читая эти газеты, он понял, что вся эта власовская пропаганда – чушь собачья, немцы смотрят на русских как на будущих рабов, и никакого «освобождения» не потерпят. Но заявлять в открытую о своем прозрении он не стал, а просто потерял интерес к РОА. Трибунал в эти метания вникать не стал, а примитивно квалифицировал их как измену и влепил ему 25 лет. Недавний указ об амнистии сократил ему срок вдвое, но его рак сокращал этот срок еще более радикально.

Единственной темой его разговоров были его амурные приключения. «Амуров», собственно, никаких не было, все сводилось к тому, как ему удалось уложить в постель очередную даму. Причем «постель» могла быть и голой землей, и канцелярским столом. Типичная история выглядела так: «На маневрах у нас как-то кончилась вода в радиаторе. Кое-как дотянули до какого-то хутора. Хозяин с хозяйкой сидят за столом, обедают. Я объяснил ему, что у нас случилось, попросил дать ведро и помочь шоферу. Как только он вышел, я сгреб хозяйку, задрал ей юбку и, прижав к столу, ввалил ей… Она даже не успела понять, что произошло». Он настойчиво расспрашивал меня, как соответствующие сюжеты разыгрываются в студенческой среде. Что я мог ему рассказать? Неожиданно сильное впечатление произвел на него рассказ о том, как я познакомился с моей будущей женой, как развивались наши отношения. «С женщинами разговаривать о книгах, о музыке?» Несколько дней он то и дело возвращался к этому. Главное в его жизни, «что было для него измлада и труд и мука и услада», оказалось каким-то образом обесцененным. Он даже не догадывался, выходит, что его гусарская лихость лишила его чего-то очень важного, может быть, самого ценного в отношениях с прекрасным полом. Это было поражение, более страшное, чем то, военное, обернувшееся пленом, трибуналом и лагерем.

Между тем бульоны и молоко друзей Байтера, стихи Есенина и Украинки, перевязки медсестер и забота однопалатников делали свое дело: я поправлялся. Но прежде чем я сумел встать с постели и сделать первый шаг на костылях, произошло событие, перевернувшее всю нашу жизнь – ХХ съезд с секретным, но сразу же ставшим известным всему свету докладом Хрущёва о культе личности. Доклад не содержал ничего такого, о чем мы не знали бы до того, но произведенный им эффект разорвавшейся бомбы был обусловлен не его содержанием, а самим фактом признания всего этого кошмара

главой государства, да еще и на высшем его форуме. Один этот факт перечеркивал не только всю 58-ю статью со всеми ее 14-ю пунктами, но всё то, чем эта статья

обосновывалась, как и всё то, что она охраняла. Но что – всё? Те, кого стали с тех пор называть «сталинистами», поняли это, как теперь выясняется, более адекватно, чем их оппоненты: всё – это все «завоевания социализма», да и сам «социализм» советского образца с его «вдохновляющей и организующей партией нового типа», с его «борьбой за светлое будущее всего человечества», а также «за мир во всем мире»… Отныне любая, самая, казалось бы, несомненная святыня, к которой попытается апеллировать руководство страны, будет обращаться в демагогическую труху, не способную внушить ничего, кроме отвращения. Тоталитарный режим не мог противостоять тотальному гниению. Раньше и острее всех это почувствовали дети. Какое-то время пионерские и комсомольские организации еще продолжали эсплуатировать прежние идеалы, но очень скоро из ключевого звена воспроизводства всех отношений этого режима они превратились в столь же ключевое звено расширенного воспроизводства его гангрены.

Впрочем, я сильно забегаю вперед. А в те дни мы, «политические» (нас как-то сразу перестали называть «фашистами») были именинниками. Вся уголовная рать вдруг зауважала нас. С нами стали советоваться по поводу проблемных отношений с начальством (которое тоже стало относиться к нам некоторой опаской), не говоря уже о сочинении всяческих прошений в различные инстанции. Сами же мы то и дело собирались – порой совершенно незнакомые друг с другом люди – и подолгу обсуждали различные аспекты сложившейся ситуации. Главным в ней было то, что в Норильск приехала Комиссия Президиума Верховного Совета СССР, наделенная правом расследовать на месте наши дела и тут же сокращать срок и даже освобождать «вчистую».

Одна из встреч тех дней запомнилась особенно. Ко мне «в гости» пришел сравнительно пожилой (по крайней мере, мне так казалось) человек с какой-то сложно произносимой еврейской фамилией (я ее толком и не разобрал), назову его условно Ш. Его одиссея – пунктиром – такая. В 1939 году, когда он, преуспевающий французский юрист, проводил отпуск в гостях у своих рижских родственников, Латвия «вошла в состав СССР». Его сразу же арестовали. И как агента международного империализма отправили в лагерь (считай, повезло: могли и расстрелять). Потом, когда наш союз с Германией обернулся ее вероломным нападением на нас, Ш как гражданин дружественной нам Франции был освобожден. Не совсем, конечно. Но все-таки. Ему разрешили жить в Нижем Тагиле, поблизости от лагеря, где он содержался до того. В остальном ограничений никаких не было. Он даже устроился на работу в Нижне-Тагильский филиал Уральского университета, преподавал французский язык. О возвращении во Францию во время войны нечего было и думать, когда же война закончилась, понадобилось время, чтобы затребовать и получить документы, подтверждающие его французское гражданство. Между тем он переехал в Свердловск, стал заведующим кафедрой французского языка в университете (оказалось, моя институтская английская учительница была его ученицей)… Но тут грянула холодная война. Его посадили снова. За антисоветскую агитацию, за клевету на общественный строй. В общем, дали 25 лет и отправили в Норильлаг. Потом перевели в Горлаг. Теперь Комиссия ПВС полностью реабилитировала его, но он – неблагодарный – чихать хотел на эту реабилитацию, он требует, чтобы его отправили во Францию. Комиссия таких полномочий не имеет. Ему говорят: освобождайтесь, получайте паспорт и подавайте в ОВИР заявление о репатриации. А он: зачем мне ваш паспорт, куда я с ним денусь, у меня же здесь никого нет, куда я поеду из лагеря, из Норильска? Байтер предложил ему помощь, у него в Харькове друзья, которые охотно предоставят приют Ш., пока он будет хлопотать о репатриации. Но тот не внемлет никаким доводам. По его разумению получить советский паспорт – значит принять советское гражданство, а это сделает его репатриацию гадательной. Да и с какой стати? – он гражданин Франции и не хочет даже в руки брать советский паспорт! «Я – юрист, я хорошо понимаю все последствия подобного шага». На мое замечание, что в Советском Союзе другая юстиция и всё зависит не от законов, а от политической конъюнктуры, он ответил, что ему плевать на то, какая у нас юстиция: есть международное право.

Он с изумлением выслушал мою историю. Он никак не мог взять в толк, в чем заключался состав преступления, за которое я едва не был расстрелян. Но особое удивление вызвало у него то, что при этом были приняты во внимание показания Ирины: «Жена не может свидетельствовать против мужа, ее не имели права допрашивать по этому делу». Тому, что она сама напросилась в свидетели обвинения, он не поверил: «Этого не может быть. Ее заставили. Но это незаконно». Как удивился бы он, если бы я рассказал ему о дальнейших метаморфозах моих семейных отношений. О том, что жена сейчас рвется приехать ко мне с детьми в Норильск, чтобы жить здесь со мною.

Как разрешилось его противостояние советской справедливости, толком не знаю. Слышал, что он все-таки принял помощь Байтера, но чтобы добиться разрешения на выезд во Францию, ему понадобилось около года, если не больше.

Я был вызван в эту Комиссию в первые же дни ее работы. Но медики заявили, что я «не транспортабелен», и вызов отложили. И … забыли. Неделя шла за неделей, я, освоив костыли, целыми днями шатался по территории больничной зоны, а меня всё не вызывали. Само по себе это не так уж тревожило меня: вызовут же когда-то, днем раньше – днем позже. Важнее другое. Ведь не факт, что меня обязательно освободят. Могут и оставить досиживать срок. Или освободить без права уехать отсюда. Поэтому, как я могу объяснить Ирине, что она не должна приезжать сюда, поскольку меня вот-вот освободят, могут ведь и не освободить. А написать ей правду, что я обезножел и не кормилец ей, нельзя, потому что твердо решил: пока не пройду Комиссию, писать домой (отца к тому времени освободили: в его лагере действовала аналогичная Комиссия, и его вызвали в нее раньше, чем меня здесь) о своем состоянии не буду…




В госпитале,

в чужом пиджаке

К июлю я уже настолько окреп и освоился с костылями, что решился отправиться в Комиссию сам. От больницы до Управления Норильлага было довольно далеко для костыльного передвижения, километра три, но предполагалось, что если я устану, то какой-нибудь попутный грузовик меня подвезет. Но где-то на втором километре выяснилось, что идти на костылях без отдыха – совсем не то, что таскаться по территории больницы, пусть и целыми днями, но то и дело присаживаясь; и тогда я вдруг понял, что взобраться в кабину грузовика (они проносились мимо меня, иногда шоферы махали рукой, предлагая подвезти) я просто не сумею: слишком высоко залезать. Я был в отчаяньи. Но что было делать? Присесть отдохнуть негде – голое шоссе. Возвращаться нет смысла, это, вероятно, потребует сил не меньше, чем чтобы добраться до цели. Оставалось идти «через не могу», почти не веря, что дойду. Так что когда часа через три я добрался-таки до Управления, рук своих я уже совершенно не чувствовал – до такой степени они были пережаты костылями. Все же, отдохнув минут десять, я кое-как разыскал секретаря Комиссии, который, порывшись в списках, заверил меня, что в ближайшие дни я буду вызван. Он даже нашел для меня обратный транспорт, так что вернулся я на автобусе. Полностью ко мне вернулись силы только на следующий день.

А еще через день меня вызвали в Комиссию.
Волновался я страшно. И в то же время был почему-то уверен, что буду реабилитирован. Те, кто уже прошел Комиссию, рассказывали примерно одно и тоже: в Комиссии человек 5 – 7, на опрос одного человека тратят минут 5, потом после такого же короткого совещания снова вызывают его и объявляют решение – как правило, освобождение со снятием судимости (с реабилитацией, или без нее), реже – ограничиться отбытым сроком (тут возможны варианты – с сохранением той же статьи, или с переквалификацией 58-й статьи на «бытовую»); случаев сохранения срока не было. Запомнился рассказ старого зэка. Ему объявили: амнистирован. А он сказал: «Спасибо, не надо. Амнистирован, значит - виновен. Такого мне не надо. Мне уже и без амнистии осталось сидеть немного, как-нибудь досижу». Один из членов Комиссии сказал: «Он прав». И после нового совещания объявили: реабилитирован.

И вот я слышу вопрос: «За что вы осуждены?» Отвечаю велеречиво: «За то, что черное звал черным, а белое - белым». «Объясните». Объясняю: «Говорил, что невиновных людей держат в заключении и даже расстреливают, что действующие законы лишают людей права на выбор места работы и места жительства, а колхозников просто превращают в крепостных, что колхозы, вообще, негодная форма организации хозяйства …» Тут кто-то из членов Комиссии перебивает: «Какие у тебя были основания обо всем так уверенно судить – о правах, о колхозах?» И я вдруг испугался. Струсил. Могут ведь сказать: «Правильно, значит, тебя посадили. Антисоветчиком ты был и остался». И пошел на попятный. Жалко залепетал, что, может быть, заблуждался, но никогда не имел антисоветских взглядов, всегда был за коммунизм… Мне велели подождать за дверью. Через три минуты меня вызвали снова и объявили: освобожден со снятием судимости. Слово «амнистия» не прозвучало. Но не сказано было и «реабилитирован». Ах, да не все ли равно, главное – свободен, СВОБОДЕН!


Через несколько дней мне выдали паспорт. Не просто справку об освобождении (ее дали тоже), а полноценный паспорт! Слегка обалдевший от будничности этого акта, я вышел на Гвардейскую площадь и столкнулся … с Петром Никитичем Фомичем, тем самым Фомичем, который три года тому назад спас меня от глумливой расправы попутчиков, разгоряченных антисемитской болтовней торговца иконами. Фомич тоже только что получил паспорт. И бумажку с напечатанными на ней словами о полной реабилитации. По лицу его текли слезы, впервые я услышал его матерщину: «… твою мать! Реабилитировали, мерзавцы,… твою мать! Двадцать лет коту под хвост,… твою мать. Поймите, говорят… Что я должен понять, что, … твою мать? Двадцать лет…» Я вспомнил его рассказы о том, что ему довелось перенести – и ужаснулся вместе с ним.
Было 14 июля, годовщина Великой французской революции, день взятия Бастилии.


1 Что собой представляло «гулаговское истолкование», можно судить по характерному эпизоду спартакиады, устроенной начальством Норильлага в подтверждение реальности происходивших перемен; я участвовал в ней в составе шахматной команды нашего лаготделения. Шесть команд по пяти шахматистов в каждой – на всех на нас нашлось не то пять, не то шесть шахматных часов. Майора, руководившего «мероприятием» это смутило лишь на миг. Проявив армейскую смекалку, он поставил часы на первые доски, за которыми, как он полагал, сидят капитаны команд, и распорядился, чтобы остальные, «рядовые» шахматисты делали очередные ходы, глядя на своих капитанов и одновременно с ними… Освободил он нас от изобретенного им варианта Прокрустова ложа не столько в результате робкого ропота шахматистов, сколько вняв разъяснению какого-то чина из администрации – и то слава Богу!

2 До сих пор не могу без смеха вспомнить оторопи, какую вызвало мое появление в кабинете директора Норильского филиала ВЗПИ с просьбой о разрешении продолжить мое образование.

Память хранит и собственное ощущение ирреальности, произведенное погруженным в полярную ночь и полярную пургу Норильском и тем, как я - как бы увиденный со стороны - свободно! - иду по нему.

3 Балок – жилье, архитектурно не отличающееся от собачьей будки, увеличенной до размеров примерно 10 кв.м., но с тамбуром и – главное – печкой, которая для поддержания приемлемой температуры должна топиться круглосуточно; все это сооружение ставят не на фундамент (какой в тундре фундамент?), а на тракторные сани, так что при необходимости его можно перевозить В те славные времена не менее половины норильчан жили в подобных балках; улиц не было, при нарезке избирательных участков записывали что-нибудь вроде: «балки на левом берегу реки Норилки». Зажили и мы

4 Как не вспомнить Горьковскую характеристику Леси Украинки: «Единственный мужчина в украинской литературе». Насчет единственности судить не могу, но что «мужчина» - несомненно

страница 1
скачать файл


Смотрите также: